Кажется, что это усталость, и только. Но вслушайтесь:
Страшно ночью заснуть, а если засну, —
Пробуждением сон испугать — страшно…
Реальность — сон, пробуждение — провал в ирреальность. Поэтому колыбельная — не ко сну песенка, а к успению.
Без тумана мне не жить ни дня —
солнце дня ослепит, опалит меня;
в нем растают сказочные лжи,
опадут, как цветы, счастья миражи…
Опадут миражи, отцветут видения. Синяя вода все смоет. Говорится: «море», говорится: «волны», а чуются — воды Летейские. Говорится: «цветы», «семена». А запоминается:
Облетаю, облетаю,
и моя надежда тает;
одуванчиком на ветру
от отчаянья я умру…
Одуванчик — символ этого бытия, подставленного ветру:
Из детства одуванчики
в меня пускали стрелы,
и каждая казалась мне
хрупка и хороша.
И лишь теперь узнала я,
что ранена смертельно —
по самые по перышки
стрела в меня вошла.
Вот и все.
Соратники удивлялись: почему Вера не клеймит зло? Ведь «ей многое не нравилось в нашей жизни. И о том, что ей не нравилось, она говорила прямо, безо всяких штучек, и потому некоторые считали ее слишком резкой».
«Всякие штучки» к которым Вера, наверное, относилась с презрением, и та «прямота», которую она явно ценила, — в песню почему-то не шли. Не только потому, что в песне кристаллизовалось что-то более чистое и высокое, чем в «штучках» и «прямых» действиях. В песне было что-то, в свете чего все, «нарисованное» об этом мире, казалось не более, чем черной гуашью.
Сокровенное нельзя ни назвать, ни заклясть, его можно только вынести. Не оттого боль, что «зло» сильней «добра», а оттого, что ни того, ни другого не постичь, и нужна запредельная, ледяная решимость смотреть в глаза непостижимому, и так, чтобы оно не разорвало тебе сразу душу.
Друзья знали диагноз трагедии: это болезнь, которая поразила Веру в двадцать пять лет и через шесть свела ее в могилу.
Но один из них, Валерий Абрамкин, публицист, выдвинутый тем же поколением, догадался перевернуть историю болезни.
— А что, если не потому измучилась эта душа, что тело было ужалено саркомой, а страшный недуг реализовался в теле потому, что душа была уязвлена изначально?
Посоветуй, скажи, что мне делать, приятель? —
Никуда мне не деться от крепких объятий
одиночества,
одиночества.
Даже эхо в товарищи взять я согласна —
без меня оно так безгранично несчастно,
что не хочет жить —
умирает.
Но ответил приятель: «Одно лишь я знаю —
от дождя за окошком лекарств не бывает.
Понимаешь?» —
Понимаю…
Пауза, рассекшая последнюю строку, достаточна для того, чтобы ледяная тайна обнажилась в золотых проталинах.
…Прошли шестидесятые,
Потом — семидесятые,
И, тернием повитые,
Посажены все взятые,
Уехали побитые,
И крутятся, как в колесе,
Ни те ни се, ни те ни се…
Владимир Бережков
Среди бардов, которые заявили о себе как о поколении, идущем на смену пионерам жанра — «шестидесятникам», Владимир Бережков, наверное, самый боевой. Во всяком случае, его лирический герой предстает именно в этом свете, когда начинает свои песни со следующей самохарактеристики:
Я — потомок хана Мамая…
Сколько душ загубил — не знаю…
Из отцов- основателей избран в наставники не Окуджава и не Визбор (чьими именами осеняло себя большинство бардов «второго поколения») — избран Михаил Анчаров, самый «мужественный и таинственный». Еще, разумеется, Высоцкий (на которого оглядываются абсолютно все, в том числе и Бережков).
Анчаров сказал:
— Так и пиши — будешь первым!
Высоцкий сказал:
— От первого лица пиши! От второго народ не поймет.
(Второе лицо — «ты»).
Завет Высоцкого потомок хана Мамая проверил в деле немедленно:
Мне письмо от русского князя,
Он ко мне обратился на «ты»,
Растоптал его я по грязи
Под приветственный вой орды…
Князь взял реванш тридцать три года спустя в песне 1997-го:
Я ли предков твоих басурман
Не выкидывал в реку у брода?
Опять на «ты», как видим. И с предками, и с общей нам всем матушкой:
Русский город, старуха-Москва,
Ты была, или это легенда?
Читать дальше