Третий вариант ― самый экзотический ― связан с эмиграцией: в семидесятые он пообещал: «Не надейтесь ― я не уеду», но вполне мог сбежать из рушащегося советского мира потом, не в восьмидесятые, так в нулевые. И это было бы оправданно ― рыба не обязана оставаться в пересыхающей реке. В пользу этого варианта ― неуклонный рост славы Высоцкого за границей, культовость его песен и киноработ во времена, когда в России стремительная деградация аудитории оттеснила его в ряд классиков, которых уважают, но не знают. Многие ли сегодня процитируют хоть одну его песню?
Возможно, сегодня он в самом деле предпочёл бы жить и гастролировать во Франции или Штатах. Высоцкий давно маялся в застойной России, писал о чувстве постоянной нехватки воздуха, достиг своего потолка и мечтал пробить его ― а возможностей для такого прорыва за границей было достаточно. Он мечтал о новом этапе, а с этим, что греха таить, в России 1980 года были проблемы: чтобы прорваться куда-то в одиночку из такой вязкой среды, нужен был бэкграунд, которого у Высоцкого не было (да и у кого был? Сомневаюсь, что последние киноработы Тарковского были прорывом в новое измерение, хотя в «Жертвоприношении» чем-то таким веет). Нужна была резкая смена образа жизни. Думаю, что эмиграция могла дать такой толчок, хотя могла и погубить ― тут не угадаешь.
Однако при всех этих превосходных вариантах не будем забывать и ещё об одной возможности, не столь радужной. Высоцкий сегодня мог бы ― не знаем мы, что ли, таких случаев?― стать заложником былой славы, гостем парадных концертов или частных рублёвских тусовок. Но в это я, пожалуй, верю с трудом, как и в участие его, допустим, в концерте ко дню милиции году этак в 2005-м…
А вот что в девяностые он оказался бы в патриотическом или по крайней мере в антилиберальном стане ― это для меня практически несомненно, потому что русский либерализм, присвоивший это название без всякого права на него, обесценивал всё то, чем Высоцкий жил: искусство, слово, независимость, правду, нонконформизм. Ни секунды не сомневаюсь, что Шукшин и Тарковский были бы скорее с почвенниками, хотя впоследствии жестоко разочаровались бы в них. Почти уверен, что Трифонов не был бы либералом ― не стал же им Искандер, истово пытающийся примирить идею Родины и личной свободы в своей апологии Дома. Не сомневаюсь, что Абрамов в либералах и почвенниках побывал бы и не задержался бы ― как Астафьев, умерший не только от болезни, но и от разочарования.
Думаю, что Высоцкого можно представить среди защитников Белого дома не только в 1991, но, страшно сказать, и в 1993 году ― эволюция другого таганского артиста, Николая Губенко, в этом смысле весьма показательна. Наконец, почти уверен, что Высоцкий был бы убеждённым противником Ельцина. А потом явился бы Путин, и, поскольку в русской истории (как в любом деградирующем обществе) плохое побеждается только худшим, с годами Высоцкий пересмотрел бы своё отношение к «проклятым девяностым». Страшно представить его в нулевые разочарованным, запутавшимся, призывающим чуму на всех и вся ― и понимающим наконец, что так называемый «советский проект» был для России с её исходными данными далеко не худшим вариантом. Ведь «советское» снимало или по крайней мере отодвигало те вечные и неразрешимые русские противоречия, те противопоставления взаимообусловленных вещей, те самоистребительные местные матрицы, которые рано или поздно губят всякого местного деятеля, а всякого мыслителя сводят с ума.
Высоцкий, дающий ностальгическую серию концертов под эгидой «Радио-шансон» или с нежностью пересказывающий анекдоты о тупости цензуры,― вот действительно горькое зрелище! Почему я это допускаю? Потому что Высоцкий был зависим от публики, от народного обожания, и это было для него естественно ― и как для артиста, и как для барда; вот Окуджава всегда был внутренне одинок и трагичен, и для него изоляция на грани травли в девяностые оказалась, страшно сказать, естественна. А Высоцкий не привык ссориться со своей аудиторией, и потому в какой-то момент мог за ней пойти. Она в то время деградировала. В семидесятые желание нравиться интеллигенции, над которым столько издевался Галич («Я гражданские скорби сервирую к столу», могло тем не менее приводить к замечательным художественным результатам и героическому поведению: оно возвышало. А в девяностые и нулевые желание следовать запросам деградирующей аудитории могло привести бог знает к чему ― мало ли мы знаем провальных сериальных ролей в исполнении великих артистов, мало ли читали подделок под масскульт в исполнении больших писателей? Я не говорю, что это было бы неизбежно; говорю только, что не исключено.
Читать дальше