Еще проще, еще лаконичнее и прозрачнее стала его философия и эстетика. Теперь принадлежность к определенной общественной группировке, связанность с миросозерцанием прежней среды не существовала более. Все это рухнуло вместе с крушением старого общества. Исчезла и среда, исчезли и люди — умерли, эмигрировали, спрятались. Эфрос остался один среди совсем новых людей — среди театральной и околотеатральной молодежи. И полюбил эту молодежь, актеров-студийцев, как никогда никого не любил. Прежде он много общался, дружил с актерами, увлекался ими, критиковал их, то превозносил, то ниспровергал. С ним очень считались, его боялись, в зависимости от его рецензий то уважали (когда хвалил), то презирали (когда ругал), но он не был своим, он был выше ли, ниже ли, но в стороне. Теперь он был среди них, внутри них, он был их дедом, дядей, может быть, даже дядькой, он отдался им, он питал их, он стремился разделиться на тысячи частей, чтобы как можно большему количеству людей отдать как можно больше себя. Он жил только ими и Надеждой Александровной. Да, это было одно: для него они были неотделимы от Надежды Александровны.
Над ним посмеивались — и над его увлечением то одной, то другой актрисой, и над его слишком уж сервильной преданностью Надежде Александровне, за которой он ходил как нянька, не брезгуя никакой самой грязной и унизительной (разумеется, с точки зрения пошляков) работой.
Но и смеясь над ним, его любили, уважали, его мнение, его решение никогда не подвергалось никаким сомнениям.
Он был абсолютным и непререкаемым авторитетом и во всем, что касалось театра и всех видов искусства и литературы, и в вопросах морали и норм поведения. Он критиковал молодых любовно, очень остерегаясь поколебать в них актерскую веру в себя, ощущение себя на месте на сцене; но бывал и гневен, даже свиреп; остерегаясь повредить им как актерам, он совсем не боялся обидеть их — это было невозможно, для этого они слишком были уверены в его любви. Он критиковал их не только как актеров, но и за их семейную жизнь, за то, как они ухаживали, как проявляли свою любовь. Все в них было ему важно, вся их жизнь, все их поведение — ведь из этого строились, созидались они — артисты, художники. Да, он был удивительным человеком, другом и наставником их. И как необходим такой наставник молодому актерскому коллективу! Молодежи будущей Студии Малого театра в этом отношении повезло.
В ночь после спектакля «Лес» мы долго сидели на заветной террасе, пили чай, и опять Василий Иванович читал усталым, чуть охрипшим голосом «Ненастный день потух», и «Я вас любил», и «Я вас люблю», и письмо Онегина. И Клава Половикова пела свои роковые романсы, вроде «Раз пришла домой хмельная я…», а Наташа Цветкова — лирические частушки. И были мы все влюблены, и до зари ходили берегом Оки парами, сидели на ее высоком берегу, пока сияние луны не сменялось светом раннего утра…
Утром, когда я тихо-тихо пробирался к своей кровати, стараясь раздеться и улечься, не разбудив Василия Ивановича, он неизменно сквозь сон говорил свое обычное: «Нашлялся, сукин кот? Никто тебе физиономию не набил, донжуан сопливый? Допишешься!» Я отмалчивался, тихо хохотал и, сладко потягиваясь под одеялом, засыпал.
В это лето мы с отцом как-то уж очень крепко подружились. Возникла особенная, одновременно и мальчишеская и мужская дружба. Он сжился со мной, вернее, даже вжился в меня. Он вместе со мной переживал мои сердечные, любовные дела, видимо, получал от них удовольствие — и от сходства их с его молодыми романами, и в качестве сочувствующего наблюдателя, и, главное, от участия в них… Да, он в них участвовал, путая, вернее, отождествляя себя со мной; мои похождения и смешили и то радовали, то огорчали его. Мои влюбленности он переживал и прочувствовал вместе со мной, как будто принимая в них непосредственное участие.
Он так близко, так ясно понимал, ощущал меня, что без моих рассказов знал, что я сказал, что сделал, что мне говорили и что и как получилось. Мне он об этом прямо не говорил, но по отдельным его словам, даже больше по интонациям и междометиям я чувствовал его полное знание всей моей жизни, всего со мной происходившего. Мы много говорили по ночам, куря в постелях еще и еще «одну последнюю» папиросу. Их огоньки то гасли, то разгорались снова, освещая часть его руки или нос и брови… Когда у одного загоралась спичка, другой жмурился от казавшегося после темноты очень ярким света и призывал кончить разговоры и спать наконец. Но в темноте глаза раскрывались, и разговоры разгорались снова.
Читать дальше